Банд одесса а я иду знакомой улицей и в твоем окошке свет

Band ODESSA-А я иду знакомой улицей

А в сентябре, когда выйдет этот альманах, в Одессу приедут скрипа- . Я уже не говорю, что зарабатывать сейчас не проб- Одесситы игнорируют уже хорошо знакомую им оперную труппу. .. контракту» Речь идет о правах Цезаря Негри, начиная со Свет- Сейчас иду на разряд, главная цель. «А я — Макс Волошин. К вам можно? А что вы делаете в гимназии? когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, . к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать .. Они будут писать твои романтические стихи. Автор уже знакомой читателю книги "Одесса-Мама" Анатолий Барбакару один . А Юрку?.. Гришка смолчал. - Не фарт был, - сделал я авторитетное заключение. . Иду по Одессе, и именно география, знакомые места: улицы, дома, Выворачивая, извлекал на свет божий их немыслимое содержимое .

Наружу выходили, не глядя друг на друга, молча, как полагается товарищам по оружию, которым не нужны слова. Оказавшись на воздухе, сосед попросил у меня закурить, потом сказал: Один в один, разве что ростом повыше, моя жена миниатюрная, мне по плечо.

С тех пор как она от меня ушла, я этот фильм раз шесть смотрел или семь, не помню точно, так что копия для меня никакого значения не имеет, я все равно уже все наизусть знаю.

Я много разной дряни переглядел, прежде чем на этот фильм вышел, зато теперь мне ничего больше и не. Я знаю еще два других с той же актрисой, но они ни в какое не идут сравнение. Я спросил, почему, мне казалось, что все эти фильмы друг от друга почти не отличаются. В тех других она просто ложится под каких—то жлобов, пыхтит, старается, но я—то вижу, что они ей все на самом деле безразличны и радости ей от них ни на грош.

Она даже скрыть этого не умеет, актриса—то она никакая, тоже мне, Комиссаржевская! Сколько ни пыхти, сыграть любовь у нее не получается, сразу видно, что она совсем про другое со всеми этими типами думает или про другого. Вот так и моя жена, с кем бы ни была, всегда будет помнить обо мне, и так, как со мной, ей ни с кем никогда не будет!

По крайней мере в кинозале я в этом не сомневаюсь, и чем актриса бездарнее, тем лучше она мне это подтверждает. Зато в сегодняшнем фильме есть сцена, которой в двух других нет,— как ее брюнет в шортах мочит, помнишь?

Я ради этого сюда с другого конца Москвы сегодня ехал. Он ей сначала два раза по морде смазал, потом за волосы — и на пол, и еще ногами, и еще, пока его не оттащили! Четыре раза, я считал! А я ведь ее в жизни пальцем не тронул, я же дышал на нее, как на свечку Если б я ее так же, как этот в шортах, может, все бы иначе было Стоило ведь, до чего же стоило, иногда руки так и чесались!

Да и теперь еще чешутся Четыре раза ногами изо всех сил — так ведь и убить можно, если правильно попасть, по голове, например, а? Я могу эту сцену смотреть бесконечно! До того я ему завидую, тому ублюдку в шортах Хотя дело даже не в зависти Тут он попытался затянуться, но сигарета давно погасла, он поглядел на нее с досадой: Покрутив в пальцах, подул, попросил у меня огня. Сырой ветер свистел сквозь темную улицу, и мне пришлось закрывать для него пламя спички спиной.

Нужно кому—то звонить, проситься на ночлег, а времени уже половина первого. Да и не знаю я, к кому проситься, у всех жены, дети. Он курил, глядя в сторону, на несвежий снег под фонарем, якобы размышляя, кому бы он мог сейчас позвонить, а на самом деле явно поджидая, когда я позову его к.

Я видел его в профиль: Ветер бросил мне в лицо запах сигаретного дыма. У меня нет ни жены, ни детей, есть раскладушка и достаточно места. Что бы я делал, если б тебя не встретил?! Давай, что ли, знакомиться по такому случаю. Меня зовут Некрич, Андрей Некрич.

Я не успел пожать протянутую мне на ходу руку, потому что он поскользнулся на детской ледяной дорожке и замахал рукой в воздухе, пытаясь удержать равновесие. Ноги его, обутые в тяжелые американские ботинки, напоминающие обувь космонавта, заплясали по льду, при этом с губ не сходила испуганная кривая усмешка, перекашивающая лицо то в одну, то в другую сторону, словно тоже пытаясь уравновесить скользящее тело.

Широкое серое пальто, наполовину расстегнувшееся и разлетевшееся полами в стороны, скрывало от меня его движения, и мне вдруг показалось, будто он барахтается в невесомости и может так балансировать бесконечно, не возвращаясь в устойчивое положение, но и не падая, словно черно—золотой лед, по которому мы шли, находится на поверхности Луны и темные дома вокруг с голубым телевизионным светом в окнах — жилища селенитов. Наконец он поймал мою протянутую руку, сошел со льда на асфальт.

Твою мать, так ведь и убиться можно, затылком об лед — и конец, уноси готовенького! Неуверенными пальцами он поспешно застегнул пальто, нашел и снова сунул в рот выпавшую, но не успевшую погаснуть сигарету, и только ухмылка его еще некоторое время не находила своих привычных очертаний между усами и бородкой, соскальзывала, не удавалась. Он передернул плечами и поежился.

Я тебя познакомлю когда—нибудь со своей женой, обязательно, должен же я тебя как—то за ночлег отблагодарить, если ты, конечно, захочешь с нею знакомиться, потому что благодарность эта, с другой стороны, сомнительная.

Но сначала—то она тебе понравится, я еще не видел человека, которому бы она с ходу не понравилась, она это умеет, у нее чутье на 1 Из всех душевных качеств тебе недостает как раз памяти Но сначала—то она тебе понравится, я еще не видел человека, которому бы она с ходу не понравилась, она это умеет, у нее чутье на людей неимоверное. Я обожаю наблюдать, как она с каждым новым человеком меняется, сама того не замечая. Вот она могла бы стать актрисой блистательной, самого первого ряда, ну если не Комиссаржевской, то Коонен, не то что эта киношная засранка, я в этом уверен, у нее вообще, у Ирины, способностей тьма, только все на одно уходит Некрич переступил порог моей квартиры, кажется, даже не заметив, продолжая говорить, сел к столу, и лишь когда я протянул ему плечики с вешалки, сделал паузу, чтобы снять пальто.

Он был худ, долговяз и сидел, закинув ногу на ногу и как бы завязав их в узел, так что бывшая сверху правая нога снова загибалась под левую. По мне, лучше бы мы и не виделись вовсе — мне сегодняшнего фильма хватает,— чем встречаться, не имея возможности до нее дотронуться, а она ведь специально меня дразнит, то пуговичку ей сзади застегни, а у нее такая длинная модильяньевская шея, то еще что—нибудь придумает, гадина, как будто и в самом деле в кино, глазами видишь, а руками нельзя, но это ведь мука мученическая!

В фильме она хоть получает по заслугам, а здесь понимает, что раньше времени я ее не трону, вот и испытывает мои границы, дошел я до точки кипения или нет. Но рано или поздно, если она ко мне не вернется, я с ней за все рассчитаюсь, до последнего, она мне кровавыми слезами заплатит, я ее предупреждал, и она знает, что так оно и будет, она мне верит, она, может быть, единственный человек, который мне верит!

Больше мне ни одна собака не верит. Но мы—то с нею почти два года прожили, так, как она, меня никто не знает, и ей одной известно, что от меня нужно ожидать! Она у меня в ногах будет ползать, пощады молить, ботинки мне вылизывать станет, она же боли больше, чем смерти, боится, я ее тоже как облупленную наизусть выучил, уж я найду, чем из нее душу наружу вытащить!

Хотелось бы, конечно, своими руками ей ребра пересчитать, но если я и не сам, а людей найму, она все равно сразу догадается, кто за ними стоит, только деньги для этого нужны, деньги, а где их взять, не знаю Квартиру, что ли, продать, от родителей оставшуюся А с деньгами все сразу просто, за людьми дело не станет, они мне ее с двенадцатого этажа, как мешок, под ноги выкинут, или еще лучше — автокатастрофа, машина без номерных знаков исчезает за поворотом, а я среди прочих случайных прохожих стою и смотрю, как Ирина корчится на асфальте посреди улицы в луже своей крови!

Или, например, включает она у себя дома утюг, или телевизор, или просто лампу, да мало ли вещей, которые могут стать смертельными, если их правильно подготовить, включает и — хрясть! А если удар послабее, то она просто слепнет от вспышки, и я становлюсь тогда ее поводырем, потому что кому еще, кроме меня, она, слепая, нужна, кто с ней будет нянчиться? А я буду, и она без меня уже ни шагу, повсюду только держась за мою руку, как маленькая, я буду ей обо всем рассказывать, что слева, что справа, предупреждать, где тротуар кончается, чтобы не споткнулась Пока Некрич говорил, я поставил на стол чай.

Он взял чайную ложку и за неимением потерянного в видеозале ключа крутил ее между большим и указательным пальцами так, что она выписывала в воздухе скользящие восьмерки. По мере того как нарастали дикость и невменяемость его речи, увеличивалась скорость вращения словно приклеенной к пальцам ложечки, а на дне ее, не выплескиваясь при все более крутых восьмерках, ездил слепящий блик от лампы под потолком. Вот она и звонит мне, и появляется под разными предлогами, сегодня одно у меня забыла, завтра другое, по всей моей квартире свои вещи рассовала и специально не забирает, чтобы был повод зайти, потому что боится меня!!!

Поэтому ей и нужно знать, где я, что со мной, чем занят. Ей страшно отпустить меня, она хочет меня всегда в пределах досягаемости держать. Этим ее страхом мы с нею навсегда повязаны, ей от него никогда не избавиться, на всю жизнь, до самой смерти! В этот момент чайная ложка наконец сорвалась, и, хотя я все время ждал этого и готовился, поймать мне ее все—таки не удалось. Картошка — мое любимое, а эклер — Иринино, но за время, что мы с нею прожили, я полюбил все то, что и она, даже больше, чем то, что сам любил.

Ты не поверишь, когда она ушла от меня, я часами ее пластинки слушал, эстраду, Пугачеву, еще дурех каких—то безголосых А если зубы болят, я могу тебе врача одного порекомендовать.

Все под наркозом делает и недорого. У меня знаешь как зубы болели?! Я просто выл сутками не переставая, а он все выдрал так, что я даже и не заметил. Там, открывая мне для обозрения розовые дыры от выдранных зубов, заворачивался то в одну, то в другую сторону толстый язык, обитавший во рту, как самостоятельное живое существо, мокрый, голый, слепой звереныш, скрывавшийся за щеками от дневного света, продуктом секреторной деятельности которого был мат, употребляемый Некричем вместо всех знаков препинания.

Мат пенился на его губах, как переполнявшая рот слюна, и он должен был то и дело сплевывать ее, чтобы продолжать говорить. Изучение рта Некрича нагнало на меня сон. Убирая со стола, я вспомнил, что в холодильнике у меня давным—давно лежит нетронутая плитка шоколада, всученная настырной матерью одного из учеников, сколько я ни отказывался. Теперь шоколад пригодился для гостя. Некрич ему страшно обрадовался, стал есть его с необыкновенной поспешностью, торопливо сдирая хрустящую фольгу и заталкивая в рот целые большие куски, точно боялся, что отнимут.

При этом он ни на секунду не прекращал говорить: Какого я ей только не покупал, и швейцарского, и нашего, и немецкого, если бы она только сказала, я бы ее одним шоколадом кормил, утром, днем и вечером! Я же ей ни в чем не отказывал, все, что она просила, покупал, на все деньги, какие были, мне для себя ничего не нужно было, все ей, все!

Хочешь туфли на высоком каблуке, на, возьми, рассекай по асфальту, хочешь чулки в сетку, пожалуйста, тебе чулки, хочешь трусы французские, прозрачные такие, чтоб все просвечивало, бери, просвечивай, мне не жалко, пусть они половину моей театральной зарплаты стоят, но ведь мы жили не на те убогие гроши, которые мне в театре как машинисту платят, ты же понимаешь Скорость, с которой Некрич пожирал шоколад, определялась скоростью владеющего им монолога, не желающего замедляться оттого, что рот его все больше набивался шоколадной массой.

Некрич не успевал проглатывать, щеки его раздувались, речь становилась все менее членораздельной, слова увязали в шоколаде. Но я—то думал, идиот, что так и надо, что эта сладкая жизнь будет продолжаться бесконечно, а она, падла, она меня бросила, и все сразу кончилось, гадина Я постелил ему на раскладушке, но перед тем, как лечь, он сказал, что после такого количества сладкого ему необходимо почистить зубы.

Представляешь, просыпаюсь я однажды утром, а зубов как не бывало. Пустота во рту, прохлада Я дал ему свою запасную зубную щетку, он ушел в ванную и скоро позвал меня оттуда: Никогда столько не бывало! Паста из белой стала вся красная! У тебя пародонтоз, обычное дело, от этого не умирают. Сразу, может быть, и не умирают, а постепенно, со временем Кровь—то истекает, сочится по капле, и ничем ее не остановишь. Я чувствую, как во мне с каждым днем крови все меньше и меньше. Скоро совсем не останется, кончится.

И дело это отнюдь не обычное, так много из меня никогда раньше не текло Можешь мне поверить, что это что—нибудь да значит Мы легли спать, я потушил свет и спросил: Кровь всегда означает кровь. Точнее я не знаю Мое дело давать знаки, а не толковать. Может быть, войну, гражданскую, например Голос Некрича, к которому я уже привык, показался в темноте вдруг совсем незнакомым.

За этот вечер у меня сложилось впечатление, что я знаю его давно, по крайней мере несколько месяцев, но стоило погасить свет, как оно исчезло. Я не откликался, но чувствовал, что дрожание век выдает. Некрич, кажется, вполне способен был разглядеть его в почти полной темноте комнаты, слабо освещаемой сквозь занавески фонарем с автостоянки напротив.

Вот и мне не спится, я после этих фильмов никогда уснуть не могу. У тебя снотворного нет? Я услышал, как раскладушка заскрипела, и увидел в полутьме, что Некрич сидит, накинув на плечи одеяло. Ирина тоже всегда без снотворного засыпала, запросто. Придет в час, в полвторого, начнет мне рассказывать, где была, а сама уже так спать хочет, что раздеться как следует не может, в чулках своих путается, из платья выбраться не в состоянии, так и падает на подушку, все с нее свисает, полуснятое, я уже потом стягиваю, она даже не просыпается, только бормочет чего—то там во сне Но поцеловать меня на ночь никогда не забывала, даже если совсем уже спала и глаз не могла раскрыть Мне никакого другого запаха не нужно было, никаких духов не нужно было И, представляешь, я всему верил, что она мне рассказывала, меня даже не интересовало особенно, где она пропадала и с кем напивалась, хоть я и знал, конечно, ее друзей, подонков общества, они у нас все перебывали, ночами просиживали, в преферанс до утра резались, но, главное—то, я ей верил, ей даже говорить ничего не нужно было, я видел ее, и мне этого было достаточно, чтобы знать, что все хорошо, она со.

Снова заскрипела раскладушка, и Некрич лег. Некоторое время он ворочался с боку на бок, пытаясь подавить в себе желание говорить, потом встал, подошел к окну, приоткрыл занавеску. Постояв у окна, присел на подоконник, потом пересел на стул. Я чувствовал, что, пока он слоняется по комнате, мне все равно не уснуть.

Я посижу, сидя мне. А ты спи, спи, я же тебе не мешаю Нет, ничего не болит Мне кажется, что у меня все кости высосаны изнутри тоской и пустые. Особенно когда лежу, когда сижу — не так Некрич вытянулся на жестком стуле, закинув голову назад, так что самой высокой точкой его силуэта с четко обозначившейся на фоне желтого окна линией кадыка стала задранная кверху короткая бородка.

Широко раскрытыми глазами и открыв рот, словно глаз ему было мало, он смотрел в проступавший из полутьмы потолок. Тяжесть и пустота потолка надвинулись на него, и он замолчал, застыв в своем неудобном положении.

Воспользовавшись паузой, я начал засыпать. Из сна меня вырвала пистолетная стрельба: Сам он снова сидел на подоконнике, завернувшись в занавеску, и, переплетя пальцы, громко трещал суставами.

Пальцы его при этом выгибались почти под острым углом к тыльной стороне ладоней. У меня не было никакой возможности убедить его в обратном, разве что захрапеть, но он все равно бы не поверил.

Я же видел, как они за моей спиной переглядывались, вся эта шатия, друзья Иринины, подонки общества, я слышал, как они со мной разговаривают, всегда с усмешкой. Они меня всерьез не принимали, за дурачка держали, хотя в лицо и не говорили.

Еще бы, как можно принимать всерьез человека, женившегося на такой отъявленной суке! Они ухмылялись так, точно она спала с ними со всеми, с каждым из них, без исключения! А я делал вид, что мне эти их ухмылки безразличны. Я всегда хотел ей показать, что выше этой банды, не чета тем выродкам, с которыми она проводит время, но она, кажется, не видела между нами никакой особенной разницы, мы все были для нее одно — мужчины!

А ведь я ее к себе в театр водил, на самые лучшие места, на первый состав, и ей нравилось. А после спектакля так мне благодарна была, так счастлива, что все хорошо кончилось! Некрич замерз на подоконнике, накинул рубаху и пересел к батарее, прямо на пол, прислонившись к ней спиной. Но пол тоже был холодным, и он скоро перебрался на табуретку, завязав ноги узлом, руками обхватил себя за плечи.

Он пытался собрать свое костлявое тело как можно компактнее, сжать его насколько возможно туго, чтобы в нем не осталось пустот с их засасывающей тоскою. Куда бы он ни садился, везде ему было неудобно. Время от времени мне удавалось выключиться, не засыпая до конца, я переставал воспринимать смысл слов, но голос Некрича, иногда спадавший до невнятного бормотания себе под нос, всякий раз усиливался в последний момент очередным приливом отчаяния или обиды и настигал меня на самом пороге засыпания.

Я не стал дожидаться, пока они мне в глаза врать начнут, прохожу в соседнюю комнату — там пусто, возвращаюсь назад, и одновременно со мной входит Гурий, рубашку на груди застегивает. Я его спрашиваю, где она, он говорит: Из ванной действительно шум воды, я ору сквозь дверь: И долго не выходит, а когда наконец появилась, я смотрю, у нее волосы сухие.

А Гурий между тем карты сдает и меня как ни в чем не бывало спрашивает: Казалось бы, все ясно: И что, ты думаешь, я сделал? Ничего я не сделал, сел с ними играть, карт не различая, вслепую, для меня все масти в одну слились, потому что Ирина вокруг стола в одном халате после душа ходила, всего на две пуговицы застегнутом. То к одному в карты заглянет, то к другому. И я начинаю вдруг выигрывать, один раз, потом другой, третий, все больше и больше И с каждым выигрышем мне все тошнее и скучнее становится Приблизительно в этот момент я отключился и не узнал, чем кончилась игра, а когда вновь вслушался в голос Некрича, он рассказывал то же самое сначала.

На этой истории Некрича заклинило. Опять и опять повторял он, как входит Гурий я так и не понял, имя это или кличказастегивая пуговицы на груди, на рукавах, на ширинке, как вслед за ним появляется жена с сухими волосами, с мокрыми волосами, возникает из ванной, из туалета, со всех сторон и изо всех дверей одновременно, улики множились, но доказательство ее измены оставалось незаконченным, не достигало полной убедительности, и это заставляло Некрича вновь возвращаться к началу и прокручивать всю историю по третьему, потом по четвертому кругу.

При этом возникали все новые и новые детали, и чем вернее они уличали жену, тем сомнительнее выглядела вся история в целом, точно он не вспоминал их, а выдумывал на ходу. В конце концов я начал подозревать, что у него вообще никогда не было никакой жены, а все, что он мне рассказывает,— не более чем грубо сшитые обрывки дрянных фильмов, которых он насмотрелся в видеозалах.

Возможно, он просто душевнобольной, одержимый навязчивой идеей, чей бред разрастается и детализируется бесконечно, питаясь просмотром видеофильмов. Я и раньше встречал таких, заболевших от одиночества, дожидающихся слушателя, чтобы, вывалив на него свои фантазии, самим поверить в их реальность.

Я даже начал припоминать в сегодняшнем кино похожую анекдотическую сцену с изменой в ванной комнате, внезапным возвращением мужа и шумом воды в душе, покрывающим все слова. Когда Некрич начал по пятому кругу, я почувствовал себя близким к обмороку, наподобие того, до которого довел в Берлине Владислава Ходасевича нескончаемым повторением своей истории Андрей Белый, но меня спасла способность отключаться и незаметно ускользать в полусон.

Говоря, Некрич продолжал перемещаться по комнате, не находя себе места. Полузасыпая и снова просыпаясь, я видел его сидящим на стуле верхом, на табуретке по—турецки, на тумбочке, на крышке стола; стоящим, вытянувшись вдоль дверного косяка или у противоположной окну стены, прижимаясь спиной к отброшенной на нее фонарем тени оконной крестовины, раскинув руки вдоль горизонтальной перекладины; свернувшимся в кресле калачиком.

Под конец — но это было уже, конечно, во сне — я помню его в сером предутреннем свете сидящим молча на книжном шкафу, ссутулившись, потому что между шкафом и потолком оставалось совсем мало места, подперев подбородок руками, как готическая химера, с желтым отсветом фонаря с автостоянки в больших неподвижных глазах.

В этом сне я страшно медленно и осторожно поворачивал голову, осматривая пустую комнату, прежде чем обнаружить его под потолком, боясь, что стоит ему заметить, что я проснулся, и он снова начнет говорить. Едва я его нашел, как он оторвался от окна и повернулся ко мне, но я успел прикрыть глаза, и тогда он, безошибочно считая меня спящим, в то время как сам я думал, что только притворяюсь, вдруг быстро высунул в мою сторону свой толстый язык, окончательно превратившись в химеру с башни Нотр—Дам.

Далеко высунул, аж до подбородка. Утром я поспешно провожал, почти что выпроваживал Некрича, рассеянный и безразличный с недосыпа. Уже стоя на пороге в пальто и открыв дверь, Некрич увидел на тумбочке в прихожей мой проездной. Он быстро достал из внутреннего кармана пальто свой билет, положил его рядом, рубашкой кверху, а себе, ни слова не говоря, забрал мой, как карту при обмене в покере.

Я взял его проездной, думая, что он просрочен, но он оказался точно таким же, как мой, на февраль. Прежде чем опустить мой билет к себе в карман, Некрич еще раз взглянул на него и улыбнулся, точно ему пришла нужная карта.

Мы попрощались, я закрыл за ним дверь. Медленно гасла под потолком театральная люстра, и раззолоченный галион зрительного зала с ярусами балконов, бельэтажем, ложами, партером и притихшими зрителями плавно погружался на темное дно.

Живое о живом (Цветаева)

Последним источником света в полной тьме оставалась оркестровая яма. Затем осветился и пошел волнами, раздвигаясь в стороны, тяжелый занавес, расшитый золотом по красному пятиконечными звездами и гербами СССР. На заднике тускнел не то рассвет, не то закат, не то застывший отблеск пожара. Среди серых, почти сливающихся с темными декорациями армяков народа алели кафтаны стрельцов.

Приведенная в действие доносом, закручивалась малопонятная политическая интрига. В массовых сценах было занято едва ли не столько же народу, сколько сидело в зале, все пространство между кулисами полнилось смутным движением.

Хоры напоминали пение бурлаков, вытягивающих, надрываясь, то и дело застревающую на мели перегруженную баржу народной оперы. И все—таки она плыла, медленно и неумолимо двигаясь вперед — посуху, яко по морю.

Хоры, превышая друг друга, громоздились в темном сияющем пространстве над рядами партера, вдавливая зрителей в кресла: Ересь нечестия и зла стремнины вражие. Победихом, пререкохом и препрехом! Действие разворачивалось все шире, все больше людей теснилось среди декораций, казалось, опера уже не умещается в театральных стенах, еще немного и она вырвется из них на простор городских улиц. Но хитрое устройство сцены открывало новые неожиданные пространства: Я навестил его в антракте, чтобы поблагодарить за контрамарку, но у него не было для меня ни секунды.

Он вел сегодня вечером спектакль, и вся ответственность лежала на. Вся сложная машинерия оперы была в его руках. Некрич переводил рычаги на пульте, и кремлевская стена на скрипучих тросах поднималась вверх, уходила высоко в полумрак над сценой, а ей на смену спускался оттуда обреченный сгореть деревянный скит. Двое молодых ребят в кедах и джинсах выкатывали плаху на колесиках, Некрич подгонял их: Я не знал, куда приткнуться среди поспешно перемещаемых или вдруг взмывающих в воздух стен, башен, сундуков, ларей.

Стоило мне прислониться к резным перилам лестницы, как всю лестницу выносили у меня из—за спины на сцену. Я позавидовал Некричу, чувствующему себя как дома в этом лихорадочно подвижном мире среди невесомых вещей. Несколько раз она закашлялась, потом достала из расшитого сарафана носовой платок и звучно высморкалась. Мы выглянули из—за занавеса в заполняющийся публикой зал. Теперь это ложа для правительства или для видных иностранцев, не ниже министров. Ну а вокруг обычно сидят гэбисты.

Прозвенел звонок, и я пошел обратно к себе на балкон, договорившись встретиться с Некричем после спектакля. Побывав за кулисами и увидев своими глазами, что все громоздкое сценическое зрелище изнутри держится на соплях, я ждал теперь, что оно вот—вот даст сбой, запнется и развалится, например, Марфа—раскольница закашляется посредине арии и не сможет продолжать.

Но ничего такого не происходило, все шло как по маслу, будто само. Марфа была той же самой, что за кулисами, и все—таки уже совсем другой: Зрелище, такое шаткое и топорное с изнанки, где все, к чему ни прислонись, грозит завалиться, своей обращенной к залу лицевой стороной было нерушимо и монументально, точно взгляды зрителей скрепляли его намертво.

Рядом со мной сидела пожилая женщина, заботливо опекавшая свою соседку, годившуюся ей в матери. Та была одета в черное платье, оставляющее открытой тонкую и морщинистую, как куриная нога, шею. Края платья у горла она постоянно поправляла и теребила сухими пальцами.

Судя по возрасту, она вполне могла девочкой видеть в царской ложе Николая, а членов правительства прошло перед ее глазами столько, что она наверняка уже путала их лица. Оперу она слушала, полуприкрыв глаза, как бы одновременно вспоминая. К началу третьего действия она незаметно уснула и, тихо похрапывая, спокойно проспала до конца. Вторая женщина накрыла ей плечи широким шарфом. История приближалась между тем к своему неизбежному финалу.

Карликовые фигурки пришлых людей толпились у рампы. Раскольники заперлись в скиту, чтобы сжечь. Я откинулся на спинку обтянутого красным бархатом кресла, оно было удобным, даже слишком мягким. Слабая лампочка светилась за спиной над дверью. Скит с раскольниками запылал в глубине сцены малиновым дымным пламенем, отбрасывая отсветы на позолоту балконов. Уйдя всей спиной в кресло, я чувствовал, что перестаю ощущать расслабившееся тело.

Бархатное болото оперы незаметно засасывало. Над Москвой—рекой занимался рассвет. Под аплодисменты вновь сошелся перед сценой занавес с гербами и звездами. Редкая была женщина, удивительная, Софроницкого в молодости знала, с Соллертинским приятельствовала. Она меня, в сущности, и воспитала, у матери другие были заботы, а отца я вообще едва помню, он был на двадцать лет старше мамы и умер раньше, чем я в школу пошел.

По бабушкиной протекции я и в театр попал. Мы с Некричем сидели в комнате в глубине театра, которую он считал своей, хотя по основному назначению она служила складом для инструментов оркестра и была до потолка заставлена различной формы футлярами с арфами, контрабасами, трубами, валторнами.

Помню, мне страшно нравилось у него копеечку отнимать, он только махал нам вслед руками в лохмотьях, здоровый детина в своей дурацкой шапке. А мне бабушка специально по моему размеру армячок сшила, чтобы в нем было удобно туда—сюда по сцене бегать. К нему еще лапти были и пояс.

Некрич достал из сумки большой двойной бутерброд и стал его есть, подставив снизу ладонь, чтобы свесившийся кусок колбасы не упал на пол. Глядя на эту согнутую лодочкой ладонь, я увидел сквозь Некрича с усами и бородкой маленького Некрича — крестьянского мальчика в лаптях и армячке, которому бабушка затягивает потуже пояс перед выходом на сцену.

Мальчик, правда, был всего лишь уменьшенной копией взрослого Некрича, и усы с бородкой тоже присутствовали на детском лице, потому что без них и без почти сросшихся на переносице бровей вообразить его мне не удавалось. Я был со всеми, но голоса моего не было, и никто этого ни разу не заметил. Дворник и в воде не тонет, и в огне не горит. Дворник может сделать то, на чем кататься, и то, с чего кататься, салазки и гору. Дворник, в конце концов, единственное видение мужественности в глазах девочки того времени.

Так, один трехлетний мальчик, пришедший к нам в гости и упорно не желающий играть в нижних комнатах: На меня со шкафа смотрит! Убери того страшного дворника! Я сказала, что стихи Макса я переплела со стихами А. Пока же — Одно из жизненных призваний Макса было сводить людей, творить встречи и судьбы. Бескорыстно, ибо случалось, что двое, им сведенные, скоро и надолго забывали. К его собственному определению себя как коробейника идей могу прибавить и коробейника друзей.

Убедившись сейчас, за жизнь, как люди на друзей скупы почти как на деньги: Он так же давал, как другие берут. Комнаты по смехотворной цене сдавала Елена Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям.

Я правда не могу. Полынь он произносил как: А Карадаг название горы просто как: Но одна физическая собственность, то есть собственность признания и физически, у него была: Здесь он был лют.

Макс, я ее удлиню! Возвратимся к Аделаиде Герцык. В первую горячую голову нашего с ним схожденяя он живописал мне ее: Любит мои стихи, ждет меня к. В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: И почему еще и древние? Слава Богу еще, что древние! Но они, во-первых, мне были не нужны, а во-вторых, я друзьям друзей только дарю… В конце вечера она тебя получила. Мне никогда не жаль и никогда не меньше. Хотя и расширилось радостью, что А. При первом свидании с Аделаидой Казимировной: Не глядите, пожалуйста, такими невинными глазами!

Когда он мне принес вашу книгу, я сразу обнаружила полное отсутствие литературных влияний, а М. Мы целый вечер проспорили и в конце держали пари: О, он очень старался вас отстоять, то есть вашего духовного отца изобличить, он даже пытался представить Наполеона, как писателя, ссылаясь на его воззвания к солдатам: Так, милая, вы и сделались моей собственностью.

Макс стоял на. Аделаида Казимировна стояла на. Совместно я их спросить как-то не решилась. Так правды я и не узнала, кроме единственной правды своей к ним обоим любви и благодарности. Макс легенды, а чаще сплетни злостной! Переложив из правой в левую дымящуюся папиросу: Зигфрида, если бы прожил до старости, та внешность, о которой я в каких-то стихах: Или же, то же, но ближе, лицо старого Гёте, явно германское и явно божественное.

Чувство возвеличенности от одного ее милостивого взгляда. Второе, естественно вытекающее из первого: Глубочайшая простота, костюм как прирос, в другом немыслима и, должно быть, неузнаваема: Никогда не забуду, как косился старый замоскворецкий батюшка на эту крестную мать, подушку с младенцем державшую, как ларец с регалиями, и вокруг купели выступавшую как бы церемониальным маршем.

Но вернемся назад, в начало. Это было тело именно ее души. В детстве любимица Шамиля, доживавшего в Калуге последние дни. Напоминает ему его младшего любимого сына, насильную чужую Калугу превращает в родной Кавказ. Целоваться не любила. К концу обеда перед корыстной бесстрастной красавицей десять порций пирожного, то есть десять любящих сердец. Съев пять, остальными, царственным жестом, одаривала: О ее тогдашней красоте.

Возглас матроса, видевшего ее с одесского мола, купающейся: Да разве можно, чтоб фуражки Пред красотой такой не снять? Странно, о родителях Е. И отец, и мать для меня покрыты орлиным крылом Шамиля. Его сын, не их дочь. После института сразу, шестнадцати лет, замужество. Почему так сразу и именно за этого, то есть больше чем вдвое старшего и совсем не подходящего? Может быть, здесь впервые обнаруживается наличность родителей. Дело в Киеве, и сады безмерные. Вот ее изустный рассказ: Не оборачивая головы, белю себе.

К Максиному отцу много ходили, не на всех же смотреть. Какой-то господин, уже в летах. Гляжу на него с лестницы и жду, что. Это он меня не за жену, а за сына принял. Один за другим подходят к ручке. Максин отец подводит какого-то господина: А Максин отец ему: Тот только рот раскрыл, не дышит, вот-вот задохнется. Целый вечер отдышаться не мог! Из этой истории заключаю, что рожденная страсть к мистификации у Макса была от обоих родителей.

Помню, в первое коктебельское лето, на веранде, ее возмущенный голос: Рассказывает недавно Лиля о каком-то своем знакомом, ссыльном каком-то: Ну, вы, Марина, знаете, что это такое? А еще пишете стихи! Но вернемся к молодой Е. Помню карточку в коктебельской комнате Е. Два случая из детского Макса.

Жили бедно, игрушек не было, разные рыночные. И неизменный вопрос дома: На который неизменный ответ: Зеленый двор, во дворе трехлетний Макс с матерью. Когда я скажу можно, вы обернетесь! Покорная мама орлиным носом в каменную стену. А то мне надоело! Еще минутка, еще две. Плывущая улыбкой и толщиной трехлетняя упоительная морда. А где же сюрприз? Колодец, как часто на юге, просто четырехугольное отверстие в земле, без всякой загородки, квадрат провала. В такой колодец, как и в тот наш совместный водоем, действительно можно забрести.

Мать при пятилетнем Максе читает длинное стихотворение, кажется, Майкова, от лица девушки, перечисляющей все, чего не скажет любимому: И пятилетний, глубоким вздохом: Обещала ничего не сказать, а сама все взяла да и рассказала!

Последний случай дам с конца. Мать, удивленная долгим неприходом сына, входит в детскую и обнаруживает его спящим на подоконнике. Сын и мать уже при мне выпили на брудершафт: Думаю, что те из читателей, знавшие Макса и Е. Верховод всей нашей молодости.

А сколького я еще не рассказала! На какие-то деньги, уж не знаю, какие, во всяком случае, нищенские, именно на гроши, Е. Макс на велосипеде ездит в феодосийскую гимназию, восемнадцать верст туда, восемнадцать обратно. Сам Коктебель, то есть болгарско-татарская деревня этого наименования, за две версты, на шоссе.

Макс уже печатается в феодосийском листке, за ним уже слава поэта и хвост феодосийских гимназисток: Это не значит, что она никого не любила, это значит, что она очень любила Макса, больше любимого и больше себя. Был, очевидно, последний раз: Это мне рассказывали феодосийские старожилы и даже называли имя какого-то иностранца. И господин этот его тоже не любил, даже презирал за то, что мужского в нем мало: Так и остались М.

Это была неразрывная пара, и вовсе не дружная пара. Если Макс позже являл чудеса бесстрашия и самоотверженности, то являл их человек и поэт, отнюдь не муж воин. Являл в делах мира перемирияа не в делах войны. Что ты, Макс, делаешь? Есть времена, Макс, когда нужно не думать, а делать. Настолько не воин, что ни разу не рассорился ни с одним человеком из-за другого.

Уже без улыбки и как всегда, когда был взволнован, подымая указательный палец, даже им грозя: Это совсем другой человек, чем ты, у него и для него иная мера. Это не было ни мало- ни равно-душие, утверждаю. О расчете говорить нечего. Не став ни на чью сторону, или, что то же, став на обе, человек чаще осужден обеими. Ни один человек еще не судил солнце за то, что оно светит и другому, и даже Иисус Навин, остановивший солнце, остановил его и для врага. Человек и его враг для Макса составляли целое: Вражду он ощущал союзом.

Так можно видеть только сверху, никогда сбоку, никогда из гущи. Вражда, как дружба, требует согласия взаимности.

Макс на вражду своего согласия не давал и этим человека разоружал. Он мог только противо-стоять человеку, только предстоянием своим он и мог противостоять человеку: Думаю, что Макс просто не верил в зло, не доверял его якобы простоте и убедительности: В этом смысле он был настоящим просветителем, гениальным окулистом. Всякую занесенную для удара руку он, изумлением своим, превращал в опущенную, а бывало, и в протянутую. Так он в одно мгновение ока разоружил злопыхавшего на него старика Репина, отошедшего от него со словами: Но об этом позже и громче.

Да, земной шар, на котором, как известно, горы, и высокие, бездны, и глубокие, и который все-таки шар.

Band ODESSA ТЫ ЛЮБОВЬ МОЯ ПЕРВАЯ НОВИНКА 2017

И крутился он, бесспорно, вокруг какого-то солнца, от которого и брал свой свет, и давал свой свет. Отдаленность и неуклонность спутника. То равенство притяжения и отдаления, которое, обрекая друг на друга два небесных тела, их неизменно и прекрасно рознит.

Я, новообращенная жена, вскипела: Макс принадлежал другому закону, чем человеческому, и мы, попадая в его орбиту, неизменно попадали в его закон. Макс сам был планета. И мы, крутившиеся вокруг него, в каком-то другом, большем круге, крутились совместно с ним вокруг светила, которого мы не знали.

У него была тайна, которой он не. Это знали все, этой тайны не узнал. Не знаю, сумел ли бы он сам ее назвать. Его поднятый указательный палец: Я много штейнерианцев и несколько магов знала, и всегда впечатление: Ибо каким дух, но земликроме как вот таким, кем, кроме как вот этим, дух земли еще мог быть!

Макс был настоящим чадом, порождением, исчадием земли. Раскрылась земля и породила: Нутро Макса, чувствовалось, было именно нутром земли. В Максе жила масса, можно сказать, что это единоличное явление было именно явлением земной массы, гущи, толщи.

О нем, как о горах, можно было сказать: Даже физическая его масса была массивом, чем-то непрорубным и неразрывным. Не составленным, а сорожденным. Это одно было создано из. По-настоящему сказать о Максе мог бы только геолог. Даже черепная коробка его, с этой неистовой, неистощимой растительностью, которую даже волосами трудно назвать, физически ощущалась как поверхность земного шара, отчего-то и именно здесь разразившаяся таким обилием.

Никогда волосы так явно не являли принадлежности к растительному царству. Так, как эти волосы росли, растет из трав только мята, полынь, ромашка, всё густое, сплошное, пружинное, и никогда не растут волосы. Росли светлые, но только у богов. И тот полынный жгут на волосах, о котором уже сказано, был только естественным продолжением этой шевелюры, ее природным завершением и пределом.

Кто-то из страстных поклонников Макса, в первый год моего с Максом знакомства, рассказал мне почти шепотом, что: Так, однажды за его спиной, когда он сидел и писал, загорелся занавес. Стоял же над Екатериной Второй целый столб искр, когда ей чесали голову. Но я этого огня не видала никогда, потому не настаиваю, кроме того, такой огонь, от которого загорается занавес, для меня не в цене, хотя бы потому, что вместо и вместе с занавесом может неожиданно спалить тетрадь с тем огнем, который для меня только один и в цене.

Это был огромный очаг тепла, физического тепла, такой же достоверный тепловой очаг, как печь, костер, солнце. О него всегда хотелось потереться, его погладить, как огромного кота, или даже медведя, и с той же опаской, так хотелось, что, несмотря на всю мою семнадцатилетнюю робость и дикость, я однажды все-таки не вытерпела: Так его и звали.

0 komentarzy

Чужие дачники, впрочем, попробовали было приписать этот профиль Пушкину, но ничего не вышло, из-за явного наличия широченной бороды, которой профиль и уходил в море. Кроме того, у Пушкина головка была маленькая, эта же голова явно принадлежала огромному телу, скрытому под всем Черным морем.

Голова спящего великана или божества. Пусть лучше такой лежит. Так профиль за Максом и остался. Скобка о руке Когда я писала о том, как гладила Макса, я невольно поглядела на свою руку и вспомнила, как, в одно из наших первых прощаний? А не подсовывать как-то боком, как какую-то гадость, ненужную ни вам, ни другому.

В вашем рукопожатии отсутствие доверия, просто обидеться. Ну дайте мне руку, как следует! Руку дайте, а не… Я, подавая: Максу я обязана крепостью и открытостью моего рукопожатия и с ними пришедшему доверию к людям.

йПО дЕЗЕО. зПМПЗТБННЩ

И, чтобы кончить о руке, один Максин возглас, дающий весь тон наших отношений: Почему у тебя рука так удивительно похожа на заднюю ногу Одноглаза?! Недаром его вечная мечта о матриархате. Вот, со слов очевидца, разговор в году, накануне разгрома Крыма. О женском владычестве слышала от Макса еще в году, до всяких германских и гражданских войн. Земля входа в Аид Орфея.